В середине 90-х найти в Минске относительно недорогое съемное жилье было еще не проблемой. Я заметил на столбе объявление, написанное от руки неуверенным стариковским почерком: «Сдам комнату…»

Не графолог, но предположение оказалось верным: жильца искала пожилая чета, предлагавшая скромный угол в такой же старенькой, как и хозяева, нехитро обставленной «двушке». Не важно, что квартирка «тесновата в плечах», и окна выходят на север, отчего в доме всегда прохладно и сутемь; для молодого человека главное – хорошая работа и крыша над головой.

Старики мне понравились сразу: милые, простые люди, изрядно повидавшие жизнь во всех ее ипостасях. Хозяин Петр Гаврилович вообще душа-человек. Поговорить с ним вечером за чаем о том и о сём скоро стало для меня частью распорядка. Наталья Ивановна почти с материнским укором поглядывала иной раз, когда выносил на мусорку пивную тару. Дескать, пиво здоровью вредит.

– И женщины запивох не любят, – назидательно кряхтела хозяйка, возясь у плиты. – Будешь на старости лет квелым, как мой Петро…

Поинтересовался, сколько Гаврилычу лет, и был очень удивлен, услышав ответ с незатейливой прибауткой:

– Шиш-десяток и еще шесть сверху, – заметив мое недоумение, Ивановна шепотом пояснила. – Одряхлел рано, в концлагере был, малолетний узник Маутхаузена…

То, что она поведала тайком, стало для меня откровением. Считал, что хозяину уже под восемьдесят, – весь седой, сгорбленный, восково-бледный, шаркающий… – а ему, оказывается, нет еще и семидесяти. Сказанное – «малолетний узник Маутхаузена» – объяснило всё. Мое уважение к старику тут же возросло многократно, и одновременно появилось странное чувство неловкости, как будто в чем-то виноват перед человеком. Особая форма сострадания? Тогда не понял и сегодня не берусь утверждать.

Вместе с тем возник и профессиональный интерес. Каждый день общаться с бывшим узником печально известного на весь мир концлагеря и не написать материал – нонсенс! Можно сказать, плевок в лицо журналистики. Поэтому немедля взял в редакции диктофон и стал дожидаться удобного случая, чтобы невзначай разговорить Петра Гавриловича, конечно, подойдя к вопросу деликатно.

Но подходящий момент никак не подворачивался. То сам приходил слишком поздно и хозяева уже укладывались спать, то Гаврилыч ужинал, смотрел новости или спорил с супружницей…

Однажды Наталья Ивановна уехала на три дня в деревню к сестре, и я решил, что это благоприятное обстоятельство никак нельзя упустить. Купил бутылку, снедь повкуснее на закуску и пригласил хозяина «отвечерять». Старик не отказался – любил иной раз пропустить рюмашку. Но и тут меня ждало разочарование: Гаврилыч оживился, смачно крякал, закусывал, а вот разговоры вел совершенно отвлеченные – о родителях, колхозе, слесарном цехе и девках, до которых в молодости, как я понял, он был на удивление охоч. А испортить человеку настроение неуместным «А расскажите, уважаемый, о концлагере…» – считал верхом некорректности, если не сказать хамства. Всё равно, что дохлую крысу бросить на стол имениннику. Оставалось только наблюдать за бывшим малолетним узником – авось когда-нибудь пригодится.

Вот, думаю, сидит передо мной пенсионер, ровесник моего отца. Но батька еще подтянут, достаточно активен и седых волос совсем мало, хотя в отрочестве тоже пережил войну. На северо-востоке Франции, в Лотарингии. Дед работал на шахте, а бабушка моя поднимала шестерых детей. На чердаке дома, где жила семья, старшие какое-то время укрывали двух красноармейцев, бежавших из плена и поставивших перед собой цель примкнуть к французским партизанам. Всё правильно, дойти до своих через всю Германию и Польшу было равносильно гибели. За укрывательство русских могли отправить в Аушвиц или Дранси… Но было что-то превыше страха.

Отец рассказывал: однажды на дороге в шахтерское местечко немецкий «Опель», перевозивший продукты, замедлил ход, и он, рискуя быть схваченным тут же, забрался в кузов грузовика и начал выбрасывать на дорогу буханки хлеба, консервы… Пронесло. В шестнадцать лет отец вступил во французскую компартию; билет до сих пор, наверное, хранится в музее института, где он проработал много лет.

Но это был не Маутхаузен. Они могли жить. Имели велосипед-драндулет, влюблялись в юных итальянок, ходили на танцы. Правда, вероятность попасть в лагерь у них сохранилась и после войны, когда в 1946 году семья на пароходе «Россия» прибыла из Марселя в Одессу. И всё же – это другое.

Проговорив весь вечер о пустяках, старик улегся спать в отличном настроении. Утром (скорее для порядка) испил огуречного рассола и вскоре сам был как огурчик. По крайней мере, не хуже, чем в обычные дни.

А через неделю ему на ровном месте вдруг стало худо. Сердце прихватило, подскочило давление. Наталья Ивановна перепугалась, вызвала «скорую», выдернула сына с работы. Но всё обошлось. До поры до времени. К вечеру обколотый препаратами Гаврилыч (лечь в больницу отказался наотрез) почувствовал себя лучше. Вернувшись с работы, застал его на диване за просмотром новостей. Посетовав тусклым голосом на годы, старик пожевал губами и сказал безо всякой связи:

– В Маутхаузене у нас, малолетних, немцы кровь брали для своих солдат. А у кого уже не текла – напрямки в камеру…

То, что имел он в виду газовую камеру, я понял без пояснений. Присел рядом с ним на минутку, посоветовал не сдаваться, больше гулять и принимать витамины. А что мог еще сказать в тот момент? Разве что призвать к терпению… Глупо, конечно, но безальтернативно. «Терпение – такая добродетель, которая приходит вслед за мужеством», – писал Жюль Верн.

Это откровение о лагере, которое мне довелось услышать от старика, было первым и последним. Даже когда накануне 9 Мая к нему пришли школьники с молодой симпатичной учительницей с гвоздиками, открыткой, коробкой конфет, Гаврилыч только шепелявил благодарности, но о своем узничестве – молчок.

Да я уже и не надеялся, откровенно, на рассказ хозяина о том тяжелом для него периоде жизни. Зачем ворошить, зачем напоминать, если прошлое вызывает мучительные переживания, которые сродни тому, как вновь и вновь ступать босыми ногами по раскаленным углям. Пусть вечерами, прихлебывая чай с белым хлебом, молча смотрит в темное окно или говорит о своем слесарном цехе… А прошлое, если оно невыносимо душе, и незачем нести на себе, поднимать этот груз снова и снова.

В отпуске, приехав к родителям в Гродно, перечитал рассказ Сергея Смирнова «Последний бой смертников» о восстании и побеге узников «блока смерти» в Маутхаузене в начале февраля 1945 года. Как и в детстве, от правдиво написанного бросило в дрожь. Возможно, и Гаврилыч, будучи мальчуганом, ночью слышал с лагерных нар стрельбу, шум, выкрики и родное «ура!».

«Весь Маутхаузен всполошился. Лагерные сирены проревели тревогу, с соседних вышек пулеметы тоже начали бить в сторону блока смерти. Забегала охрана, узников в бараках заставили лечь на пол и им объявили, что каждого, кто подойдет к окну, застрелят без предупреждения».

Но у каждого свой подвиг. И просто выжить – в том числе.

До поры до времени… Помню, вернулся в Минск в конце июня: зеркала в квартире задрапированы, на телевизор наброшено покрывало, на комоде фотография еще не старого Петра Гавриловича, наспех оклеенная черной бумагой, и огарок церковной свечи в солонке рядом с ней. В пустых комнатах, невзирая на летнее тепло, показалось еще холоднее, чем всегда.

Вышел во двор и, присев на лавочку, закурил. Зелень-то какая вокруг! Жаль старика… Возможно, у того, кто не стал пеплом в печах крематория, душа – алмаз. Где-то внутри возник всё тот же сакраментальный вопрос: за что судьба наказывает тяжкими испытаниями самых добрых и безобидных людей? И в войнах их участь – терпеть больше других. А если уж посчастливится выжить, то, как плата за отсрочку от смерти, словно данное небу обещание – не роптать. Как будто цель жизни и состоит в том, чтобы, не размениваясь на стоны и жалобы, всё вынести и преодолеть.